Когда ты умрешь, будет самый красивый закат, Случатся все молнии, грозы и все дожди...
Диана Арбенина, «Только ты»
Начался, блин, денечек.
Подошел, перевернул эту кралю носком ботинка.
Блядь, ну так и знал. Чертов Трехлеток, надо было ему сказать… Сплюнь.
А, к черту. Чего метаться, теперь-то все равно ничего не изменишь.
Весь день ходила меж моих, ходила, хохотала, хвостом крутила – уж
больно хотелось ей, хитрюге, чтоб кто-нибудь из них ей соблазнился, да
и выпустил бы её дружка из подвала. Рыжего.
Да только не
знает она повадок волчьих – это ей не Франция её, да не Англия. Не
будет никто делать ничего такого из благородства, ха… Тоже мне, нашла
рыцарей – зажали трое её на заднем дворе, и дел с концом. А потом
Трехлеток-то её и прикончил.
Сама напросилась. И
выпускать-то её не следовало бы, сидела бы так, с Рыжим, да и все – так
она наплела какую-то историю про маленького, про то, что она ребеночка
ждет, что, дескать, нужен ей свежий воздух…
Надышалась, значит. Вот так.
- Олух, - подошел к нему и влепил по ухмыляющейся роже, - в следующий раз слушай, чего тебе говорят-то.
- Обязательно, - кивает, а сам ухмыляется, а я-то, что ж, не вижу.
- Эй, Трехлеток! - орут сзади, - а ну, изобрази-ка, как она стонала, как извивалась, а?
Детский сад.
- Ну, ну, - говорю, - угомонитесь, а то без пайка останетесь.
Оборотни отползают назад, пятятся по двору, нарочно вихляя задницами,
как она делала. И рожи корчат такие, что хоть в цирк отдавай этих
оболтусов.
Может, пользы больше будет.
Пыль в
воздухе, так сухо, что крошится связующий раствор меж бревнами подсобки
– того и гляди, обрушится кому-нибудь на голову – надо сказать, чтоб
ещё натаскали воды.
Уэльская oсень, блядь, называется.
В лагере все слоняются без дела, глотая крошево из пыли и грязи;
волчата, забежавшие на задний двор, перепрыгивают через голое, тускло
отсвечивающее молочной белизной тело. Кто-то, вишь, уже ножницы принес
– смекнули, значит.
Волосы у неё уж больно хороши – я
сколько на этом свете жил, а в жизни таких не видел. Шелк, чистое
серебро! Так и струятся, не потускнели даже после того, как девчонка
отдала концы.
За такие много отвалят, а если и правда есть в этой фифе вейлова кровь, так и вдвойне прибыли – на волшебные палочки.
- Ну, ну, потише там, - говорю, - как разберетесь с волосами, давайте сразу в реку, что ли. Нечего здесь проход загораживать.
- А как этот-то? – спрашивает Трехлеток, - с разодранной рожей. Он-то в подвале сидит, ничего не знает.
- У нас тут что, армия спасения? – по правде говоря, я и сам не знаю,
что такое «армия спасения», но всегда представлял это какой-то
бессмысленной, тошнотворной благотворительностью, - я сам с ним
разберусь. А вы – за работу, а то будете у меня пахать до рассвета.
К восходу должны Пожиратели появиться, не забыть бы. К вечеру, с мешками да коробами, ха! Вот пожрем так пожрем.
- А мы ему того… сказали. Ребятня донесла.
- И как он? – черт, ни солнца, ни тучи, одна срань и серота, - а,
впрочем, не важно. Молитесь о дожде, ребятки. Так мы и месяца в этой
дыре не протянем.
* * *
А он ещё
должен быть доволен, Рыжий. Тут, в подвале, влажно и прохладно, пусть
немного дерьмецом пованивает, так где ж не воняет? Дерьмом и тухлятиной
пропах весь лагерь.
Спускаюсь по заплесневелым ступенькам,
хватаясь за уступы на стене – и как только девка его отсюда выбралась?
Тут и шею свернуть недолго.
- Эй, Билли-бой, - зову, значит.
Ни звука, ничего, будто помер. Ну, ну, не иначе какую-нибудь пакость подстраивает.
Я делаю вид, значит, что ни слухом ни духом, спускаюсь дальше – вот уже
видны щели под потолком для света и свежего воздуха – хотя, какой, к
черту свет, говорю же, одна срань да серота.
- Выходи, Сивый тебя не тронет, - делаю вид, будто шучу, будто отвлекся; знаю – он только этого и ждет.
Так и есть! Чувствую его срывающееся дыхание, когда он в два прыжка
преодолевает расстояние между нами, бросается сзади, со спины, но
меня-то, шестидесяти лет от роду, не проведешь!
Нет тут-то
было, парень! Разворачиваюсь так резко, что он рефлекторно шарахается
назад, вот тут - главная его ошибка. Опрокидываю на пол, коленом
прижимаю к криво сложенным бетонным чуркам, которые у этих лентяев
именуются основой фундамента…
Руки держу свободными, наготове, вдруг ещё какой фортель выкинет.
Он скрежещет зубами, пытается, видно, плюнуть мне в лицо, да только я
давно уже к этому привыкший – мне и не такое в морду… бросали.
Разжимаю его пальцы, отчего-то осторожничая – уж больно гладкие и
беленькие у него ладони, вынимаю… Так, что это у нас тут? А, подобрал
где-то осколок трубы, ребенок.
- Ты что же, действительно намеревался укокошить меня этим?
А он так и сверлит меня взглядом – теперь его глаза, блестящие,
сердитые, кажутся почти черными, хотя я-то знаю, что они у него
голубые.
Молчит, молчит, а потом вдруг как зашипит, да яростно-то как, будто я чем ему обязан:
- Это правда? Правда, что вы сделали с Флер?
Я все ещё держу его, а то мало ли что, сейчас вот отвечу, а он снова начнет буянить.
Но я решил быть терпеливым, твое счастье, парень.
- Ну, во-первых, это не я с ней сделал… - тер-пе-ли-во начинаю я, а он как завопит на весь лагерь:
- Флер! Фле-еееер! Ублюдки! Мрази! Флер!
А в подвале звук так и отскакивает от стен, отражается, значит, и от
этого его голос усиливает тройное эхо – по ушам бьет до ужаса, сил нет.
- Заткнись уже!
И он тут же, как по «Силенцио», затыкается – я поднимаю колено, и он,
не глядя на меня, отползает в угол, мокрый угол, как у нас говорят, это
что-то типа параши. Сидит там, вцепившись в волосы, и я вижу, как пыль
из окна ложится полукругом – а с утра её, видать, много нападало, стало
быть, он уже много часов вот так там сидит.
Ну, прям не
знаю, что с этим делать. Мальчик-то нам живым и не особенно нужен, с
тех пор, как Дамблдора прикончили, мало кто даст за него высокую цену.
Ну, может, братишка его, а он вечно рядом с Гарри Поттером ошивается –
вот и подумал, что хорошо бы этого пленного показать сперва хозяину –
может, надумает он чего.
- Ну, ладно, ладно! – ворчу в
ответ, – она сама-то и не больно добродетельная была, твоя Флер. Ты что
же думаешь, зачем она наверх полезла? Все вертелась…
- Она
была лучше всех, - твердо так, решительно. Он поднимает на меня эти
свои мокрые, отчаянные глаза и смотрит, явно меня не видя, - я не
должен был её одну пускать, но она всегда делала все без моего ведома.
- Ну и нахрен тебе такая жена нужна была? Она должна слушаться тебя,
приятель, а не наоборот, понимаешь. Иначе вообще черта-с-два ты
уследишь за ней, вот так вот.
Сидит. Молчит, а вид такой – вам ничего не понять и нечего даже вас слушать.
Вот ведь современное воспитание для богатеньких да чистокровных.
Уважения к старшим – ноль, зато гонору – на троих хватит. Встречал я
таких, книгочеев-то.
- Ладно, - говорю, - если хочешь, могу пустить тебя её увидеть.
Это я расщедрился – а то уж больно у мальчонки несчастный вид был.
Только успел пожалеть о своих словах, как он поднимает голову, смотрит
на меня долго так, внимательно, а потом и говорит – глухо, отрывисто:
дескать, нет, не нужно ему этого, никуда он не пойдет.
- Почему это?
Смотрит отрешенно, чистый зомби, а говорит – ну точно по книжке читает:
- Я смогу верить, что она по-прежнему со мной, если не увижу её мертвое
тело. Главное – чтобы не было никаких… доказательств её смерти.
И тут что-то переклинило его, всего скрутило – и он как начнет возить
вслепую ногтями по бетонному полу, и губу нижнюю жует, до крови.
Я помню его кровь на вкус – это сладкая молодая кровь, никаких признаков разложения. Это я оставил на его лице эти шрамы.
Приступ проходит так же мгновенно, как и начался. Я стою, прислонившись
к стене, поигрывая связкой ключей. С улицы слышится гомон и беготня –
ух, опять карапузы расшалились, всем надаю по задницам.
Этот паренек так и сидит в луже, во всей этой грязи и пыли, сидит так – а потом вдруг резко дергает воротничок.
- Давай, - хрипло говорит он, - давай, Сивый. Ты всегда этого хотел.
- Чего хотел-то?
Чистой воды книжный выпендреж пошел. Терпеть не могу, когда говорят загадками.
- Убей, - говорит он, и это звучит до ужаса глупо, так высокопарно, поэтому он добавляет, - давай, прямо сейчас, пара укусов.
Блядь, вот когда он говорит это таким голосом, да смотрит на меня так –
тут не то, что аппетит испортится, а будешь потом по ночам от всяких
там воспоминаний просыпаться.
- Ну и на кой ты мне сдался? Думаешь, рожа твоя смазливенькая меня соблазнила?
А-ааа, вон как уставился, обиделся, значит. Вот и все вы такие – герои.
Вам хочется погибнуть прекрасными и неотразимыми, а не в крови, грязи,
да дерьме подохнуть.
- Ладно.
Подхожу к
табурету, а там ему всегда еду оставляют, на день, значит. Никакой
воды, разумеется – уж больно большая это сейчас роскошь. Вон, цемент
разбавлять нечем, а тут ещё пленных поить.
- На, пожри уж.
Сую эту миску ему в нос, а он даже лицо не воротит, сидит, подрагивает, тихо так вздыхает. Все о своей, наверное, думает.
- Раз оставили, - говорю, - надо съесть. Ешь.
А в миске-то бурда эта кукурузная, у нас таким даже молодняк не кормят.
Это вся порченая еда, что остается – заливаешь, значит, настоем на
кукурузных ошметках, и вроде и ничего, и даже запах не чувствуется.
- На, - повторяю зачем-то, - на, говорю.
* * *
К полудню становится чуть холоднее, но ветра по-прежнему нет. Земля медленно остывает, покрываясь трещинами.
Местные девицы нашли себе новую игру: ходят по заднему двору, держат
ведра в высоко поднятых руках, ходят, задрав кверху почерневшие от
работы лица - и ждут дождя. Говорят, дух покойницы хорошо на все это
влияет. Или что-то вроде того.
Говорят – когда умирает
кто-то красивый или там, добрый, небеса по нему плачут. По мне так
брехня какая-то, а женщины – ну, что с них возьмешь, пусть
развлекаются.
А между тем сарай не достроен, колодец
засыпало, бревна того и гляди растащат ушлые простецы из соседней
деревеньки. Отправил бригаду Когтя замазывать щели в деревянном складе,
Трехлетка послал к озеру, за водой. Если повезет, к вечеру несколько
канистр перетаскает.
А сам спускаюсь в подвал.
- Эй, - говорю, - не спишь там?
Рыжий поднимает голову, смотрит на меня осоловевшими глазами.
- Скоро уже?
- Что?
- Скоро рассвет?
А сам еле языком ворочает, честное слово. Смотрю на него – аж мне
нехорошо. Зрачoк во весь глаз, глазища черные, сам весь белый, ну чисто
зомби, да ещё какие-то пузыри желтые в уголках рта появились.
- Нет, - чувствую, он уже не шарахается от моего голоса, - нет, ещё только половина дня прошла. А что, уж не терпится?
Смотрит на меня так, будто я его, видите ли, смертельно обидел.
Нет, говорит, просто не могу больше в этих хоромах находиться. Экий нахал! Ещё язвить вздумал.
- А куда же тебе хочется? Могу на задний двор пустить, прогуляться.
- Нет… Дальше только в небо, Фенрир.
Оторопел я слегка.
- Да ладно тебе, парень, - блядь, да неужто я его утешать принялся, - у
тебя же кроме этой твоей Флер ещё и семья есть, и братцев до хренища, и
все такое. Что ж, и их бросишь?
- Всех брошу. Я не могу жить без нее, слышишь?
Ну, слышать-то слышу, а что ж здесь поделаешь.
- Ну и дурак.
Молчу, молчу, вижу же – не понимает.
- Сами-то вы нас ненавидите, мы для вас, видите ли, не люди, - говорю,
- а между тем у нас никогда такого зверства, как у вас, не бывает. У
нас брат держится за брата, сестра за сестру, никто не уходит из семьи
за какой-то вертихвосткой, парень. Не дело это. Не…
Он резко выпрямляется, смотрит на меня, как… Блядь, да не знаю, на меня давненько никто так не смотрел.
- Не смей, - глухо, отрывисто произносит он, - не смей – оскорблять – Флер.
- Да пожалуйста, - кланяюсь я ему, значит, - да как пожелаете.
Разворачиваюсь к двери, нечего мне здесь, в самом деле, время терять.
Из окон льет тусклый свет, на моем лице – корка грязи и пыли, так сухо,
что каждый глоток воздуха вызывает такое чувство, что рот твой забит
песком.
- Фенрир, - неожиданно произносит Билл мне в спину, - Фенрир, подожди.
- Что тебе надо? – медленно так оборачиваюсь, вижу: сидит, опустив голову, вцепившись в свои волосы, длиннющие, как у девицы.
- Ты прав, - а голос хриплый, глухой, - я сам себя ненавижу. Я перестал себя понимать.
Молчу, стою и слушаю, интересно же, к каким он там пришел выводам.
- Я веду себя, как слабак какой-то. Как… последний подонок.
- Что правда то правда, парень.
- Нет! Ты… Мне никто никогда не сказал больше, чем ты. За это я тоже тебя ненавижу.
Стою, понимаю же, что он впадает в какой-то бред. Видно, сильно произошедшее с его подружкой по мозгам ему ударило.
Поднимает на меня глаза, уже не черные, а отчаянно, пронзительно голубые.
- Почему все, что мне надо было знать, я узнаю только теперь. И от тебя.
Он поднимается, пошатываясь, отдергивает выбившуюся рубашку.
- Дотянуть бы до рассвета, - говорит он, - всегда солнце любил.
- Не вздумай отдавать концы раньше, парень, - предупреждаю я, -
ты нам нужен.
А он стоит передо мной, в струнку выпрямившись, такой тонкий, исхудалый такой.
- Валяй, Сивый, - скалится, значит, - скажи мне что-нибудь ещё. Что-нибудь… запоминающееся. Скажи, каким я был придурком.
Ну, это мы всегда пожалуйста.
- Ты всегда был придурком, Билл Уизли.
- Спасибо.
Он молчит ещё мгновение, а потом поворачивается к окну.
- Иди, мне нужно в туалет.
Я пожимаю плечами и поднимаюсь по ступенькам.
* * *
День клонится к закату. В сумерках уже не разглядеть лиц: видишь только
призрачные темные фигуры, бесшумно скользящие вдоль водосточного
желоба, крутящиеся вокруг колодца.
На лагерь опускается
даже не туман, а какая-то мерзкая, липкая муть, зато пыли сразу
становится меньше. Девицы уже не гремят ведрами, бригада Трехлетка
устроилась на потолочных балках недостроенного сарая, повыше, там, где
в воздухе застыла вечерняя влага.
Курят, вполголоса
отпускают какие-то шуточки. Я подошел к иссохшему устью ручья,
приподнял мыском слой влажного ила – и отшатнулся, увидев пугающе
красивое фарфоровое лицо покойницы.
Ругнувшись по себя,
быстренько набросал пахучей влажной земли на эти белые, полупрозрачные
ручки с перламутровыми ноготками, на задранный остренький подбородок,
бескровные приоткрытые губы, трепещущие ресницы – черт, ну совсем как
живая.
- О, - бормочет Рыжий, когда я захожу в подвал, - это снова ты.
- Уж верно, не привидение и не инфернал, - смеюсь, вспоминая белое
светящееся лицо мертвой, - у них морды поприличнее, уж поверь мне.
Он совсем поплохел, правда. Смотреть на него было жутковато – девчонка и то выглядела лучше.
Он резко повел плечами, а потом поднял на меня лицо – ни кровинки.
- Я сам себя презираю за то, что должен просить тебя, - говорит он, -
но я прошу. В тебе есть что-то… от чего умирать не так противно в этом
подвале.
Герой, вот герой, одним словом. Эдакий, знаете ли, красавец в сверкающих латах – ну все при нем.
- И что же такого во мне есть?
- Не знаю, - запинается, тут, видать его красноречие ему отказывает, -
в тебе есть что-то, что делает тебя нормальным человеком. Разумным,
Фенрир.
- Но, но. Ты от просьбы-то своей не уходи далеко, заблудишься.
Сидит, теребит серьгу в ухе.
- Скажи моим родителям, - быстро говорит он, - скажи, что я здесь.
Скажи, если они меня заерут, - это он про пожирателей, значит, -
расскажи, что случилось с… Что случилось с Флер.
Я тихо
смеюсь уже на половине фразы. Он смотрит на меня с такой смесью обиды и
недоумения, что я не могу сдержать хихиканье – вот мальчишка!
Интересно, был ли я таким же в двадцать лет.
Подхожу ближе,
сажусь рядом с ним прямо в эту грязь и пыль – но мне-то все равно, я
привыкший. Он вздрагивает, когда я кладу руку на его плечо, делает над
собой усилие, чтобы не отшатнуться .
- Что же я им скажу,
Билли-бой? – он медленно поворачивает голову, - что тут рассказывать?
Об этом, мальчик, нужно было думать раньше, когда вы сбежали со своей
Флер из родительского дома – повоевать вам, деточкам, захотелось. Вот и
навоевались, значит. Оба. Ты что же, думаешь, я тебя не вижу?
Он молча уставился в пол, а я хотел бы сказать это все помягче, да не привык как-то.
- Эти твои волосы в хвост, эта твоя серьга-клык, эти твои ненаглядные
шрамы. И твоя девчонка, что тут вертелась. Показушники вы, оба, вы ещё
дети. Вам бы расти и расти, да поздно уже. Как же воспитали вас, что вы
против воли родителей пошли. И ничего не сказали – ты-то думал… -
махнув рукой, - да что там – думал! Сам говорил, что никто тебе, кроме
твоей Флер не нужен, что вы с ней и в бурю, и в стужу, да?
Он ничего не говорит, сидит, не двигаясь, и даже взгляд застыл, неживой будто.
- А тут другое дело, тут ошибки-то не прощаются, - я вдыхаю этот тяжелый и какой-то царапающий воздух, поднимаюсь с пола.
В пояснице побаливает – неужто старею.
- Ну да ладно, не люблю читать морали. Пойду я, что ли, а то эти без меня лагерь по бревнышку разнесут.
Ну, и иду, значит. А у самой лестницы – привык, что он меня всегда
окликает? - зачем-то оборачиваюсь. Он так и не поднимается.
Сидит, уже в пол не смотрит, а наоборот, закинул голову вверх. И я
смотрю, как из сероватого полумрака выступает его четко очерченный
профиль – тонкий нос, борозда шрама, пересекающая скулу, острый
подбородок – неожиданное сходство… Как у неё. Да. Они все-таки похожи.
Ну, шрамы-шрамами, а мальчишки от них, как жизнь показывает, взрослее не становятся.
Я поворачиваюсь, и тут же замираю, заметив краем глаза, как резко,
быстро взмывает вверх тонкая белая рука – и тут же безвольно падает.
- Что?
- Фенрир, - произносит он так, будто каждое слово дается ему с чудовищным усилием, - Фенрир, чем это все закончится?
Хороший вопросец. Самое время, конечно же. Мальчонка и так уже на краю,
что ж, сказать ему правду, чтобы он прямо сейчас концы отдал? Вероятно,
ты все-таки умрешь?
Слишком много я сегодня сказал парню. И обидного, и неприятного.
Я далеко не добрый человек, я знаю, но в этот момент что-то дернуло
меня, честное слово, прямо дернуло – ну не могу я ему правду сказать. А
он смотрит на меня, во взгляде такая тоска, такая тоска.
- Не бойся, - говорю я как можно мягче, - тут нечего бояться, Билл.
* * *
Вышел, первый раз в жизни навернувшись по неосторожности на ступеньках. Точно, старею.
Сел прямо на пыльные, грязные ступеньки крыльца у недостроенного сарая,
сел и закурил. Трехлеток неплохо сворачивает папироски из бумаги для
отчетов, а внутрь напихивает каких-то трав, которых сам черт не
подберет так – не едко, очень мягко, даже согревает.
Ночь
вступает в свои права, ночь наваливается всей тяжестью этого низкого
неба, утыканного булавками-звездами, на наш маленький городок. Дышать
трудно, ветра нет, кольца дыма повисают в неподвижном воздухе.
Сижу, и чувствую, как в сердце покалывает. Эта легкая боль пока не
опасна, сердце шалит с прошлого августа, а для меня это не срок. Но
всему придет свое время – и, несмотря ни на что, я уже чувствую слабое
дыхание жизни уходящей, ускользающей сквозь пальцы.
Не удержать.
Я никогда не говорю ничего просто так. Вот как рассуждаю: не чувствовал
сам – не выступай. Пусть умники думают, что хотят, рассуждают о
несуществующих вещах, а я точно знал, что говорю, когда посоветовал
Рыжему не бояться.
Раздается чей-то приглушенный хохот с
заднего двора и обрывок какой-то похабной песенки. Видать, снова кто-то
напился – от духоты и безделья.
- Обормоты, - ворчу я вполголоса.
А в следующий момент вскакиваю и как можно выше задираю голову. Так. Не показалось.
Да… Да. За первой каплей срывается вторая, точнехонько мне по лбу, а
затем и третья, и четвертая. Я роняю погасшую папиросу; песня
обрывается, заглушенная криками радости и изумления.
Нет ни
сгущающихся туч, ни раскатов грома, ни гласа небесного – просто льется
сверху вода, капли падают все чаще и чаще, все быстрее, и на один миг
позолоченная маковка магглской церквушки озаряется молнией – кто-то
орет неразборчиво, но на это плевать, плевать.
- Ведра! – кричу я срывающимся голосом и бегу к сараю, невзирая на резкую боль в груди, - несите ведра, балбесы! Скорее!
Ставни распахиваются с грохотом, повсюду шум и гам: весь лагерь в
минуту просыпается. Полуголые оборотни сыплют на улицу, бабы визжат,
ребятня кричит спросонья, я хватаю какие-то кастрюли и зарываю их во
влажную, пахучую землю, чтобы не перевернули.
- Ну же! Еле шевелитесь, ет-ттить вашу мать!
Рядом уже хлопочут девицы, что пошустрее, и тут я уже успокаиваюсь,
потому что там, в устье ручья, капли ударяются о воду, поднимая пузыри,
а это верный признак того, что будет лить до рассвета.
И
тогда и просто опускаюсь на колени, прямо в землю, прямо в грязь – и
задираю голову, позволяя дождю заливать мои глаза, нос; вода течет по
моему лицу, и я жадно глотаю её пересохшим ртом, потрескавшимися
губами, и мне кажется, что ничего вкуснее воды я никогда не пробовал.
Там, в ручье дождь смывает тонкий слой ила, обнажая хрупкие плечи,
нежную грудь, прозрачные русалочьи руки с голубоватыми косточками
запястий.
Щели под потолком подвала – зияющие провалы, кажется, что за ними – неведомая глубина.
- Вот он, дождик-то, - говорит запыхавшаяся бабенция своей товарке, - приговор-то, значит, работает.
Та радостно кивает, продолжая рыть землю, устанавливая ведра и кастрюли, а я вспоминаю, улыбаясь.
Когда умирает кто-то добрый, счастливый, юный… Когда умирает кто-то хороший, небеса плачут по нему.
Я снова смотрю в сторону подвала, улыбаясь, точно зная, что сам я туда
больше не приду. Нет, я не боюсь мертвых. Я просто не приду. Пусть с
этим разбираются другие – а мне уже не о чем думать, я просто
откидываюсь назад, широко раскинув руки, закрыв глаза, слушая шум
ливня.
Небо розовеет, становится таким жемчужно-розовым, а
дождь все не прекращается. Лежу, дыхание со свистом вырывается из моей
груди, но я чувствую себя очень радостным, очень свободным – да, старый
пень Сивый.
Лежу, вдыхая запахи полыни и мокрой земли, лежу, не открывая глаз.